Иван Сергеевич СОКОЛОВ-МИКИТОВ

ГОЛУБЫЕ ДНИ

Рассказы

ГОЛУБЫЕ ДНИ



        ЯШКА

        Помню: синее-синее море, над морем синее — чуть зеленее — небо, в синем стоят — чуть чертят — тонкие мачты «Ольги», теплый полуденный ветер сбивает с трубы седые плотные кудри дыма. И живо помнятся мне тогдашние береговые стоянки: яркое над морем и знойными берегами солнце; великое множество человеческих голосов, тел, лиц, рук, глаз; синеющая прохлада стамбульских мечетей и кипарисовая тихость Босфора; ослепительный Атос, знойная Александретта, Мерсин, Триполи, Смирна, Пирей, Бейрут, Яффа; шумные вечерние переулки Александрии и Галаты.
        Помню ночные долгие вахты: полное играющих звезд небо, ослепительно прекрасный над древним греческим морем восход солнца, легкое дуновение предутреннего бриза. Помню себя молодым, легким, жадно вглядывающимся в светлый просторный мир.
        А еще помнится мне из этого дальнего года мой маленький друг шимпанзе Яшка.
        Купил я его в Порт-Саиде у кривого араба-подростка. В те времена матросы занимались невинною контрабандой: в Смирне и Бейруте покупали всякие пустячные украшения и безделушки, в Александрии и Порт-Саиде — страусовые перья и табак. В Порт-Саиде покупали матросы еще много всякой живой твари, и в кубрике было тесно от клеток с маленькими зелеными попугаями-неразлучниками, от клеток с обезьянами и коробок с медлительными хамелеонами...
        Животных приносили на пароход арабы. Они наполняли палубу, толпились и кричали, размахивали руками. Весь день, пока разгружался и стоял в порту пароход, в зеленовато-мутной воде, задирая на пароход курчавые головы, плавали голые коричневые арабчата, а сверху, с парохода, свесясь за поручни, глазевшие на них пассажиры изредка бросали в воду монету, и арабчата, как по команде, мелькнув желтизною пяток, ныряли. Одна за другою поплавками всплывали их круглые мокрые головы, один из них показывал пойманную монету.
        Яшку принес на пароход высокий араб с вытекшим глазом. Он долго таскал его по всему пароходу, держа на голом плече, прижимая к нему свою курчавую голову. Яшка сидел спокойно, по-человечьи держась за хозяина руками, печально поглядывая на рассматривавших его людей. И то ли, что опоздал араб к разгару торговли или не умел соперничать со своими крикливыми земляками, — до позднего вечера он бродил по пароходу, и вышло так, что перед самым отходом Яшку купил у него я. Это был крупный самец шимпанзе, обросший густой шерстью, с серебряной — в виде полумесяца — серьгой в левом ухе, с поседевшею грудью, с черными ладонями маленьких рук, которыми он осторожно и цепко брал даже самые хрупкие предметы, со старушечьим лицом, на котором умно и печально глядели вертевшиеся в глазных впадинах печальные темные глазки. Араб торговался долго, показывая на обезьяну, колотя себя в грудь, закатывая единственный глаз и жалобно скаля зубы. И мне показалось, что он жалеет продавать своего зверька. Показывая на серьгу в ухе, улыбаясь, я спросил как умел:
        — Кардаш?.. Яхши?..
        — О-о! — ответил он, раскачиваясь и прикладывая к голой груди свою темную руку. — О-о!.. Яхши, яхши!.. Хорош!
        Получив деньги, он передал мне конец тонкой цепочки, обвившей волосатую шею Яшки, раскинул острые колени, пружинисто опустился на своих тонких, сухих ногах и, посадив на палубу Яшку, чтобы показать его уменье, скомандовал громко:
        — Селям!
        Яшка обеими руками оперся о палубу, перекинул свой голый зад, смешно и жалко зашевелил бровями и, вытянувшись строго, приложил к голове козырьком руку, как это делают турецкие и египетские солдаты, отдавая честь.
        Яшкой его окликали на пароходе матросы. И в первый же день оказалось, что у Яшки самый неуживчивый характер, что других самцов-обезьян он не терпит, при всяком случае ладит дать хорошего тумака.
        Местечко ему отвели под полубаком, в углу, на стружках. Он сидел покорно-печальный, брал от подходивших к нему матросов гостинцы, посматривал исподлобья. Матросам он полюбился за скорую смекалку, за уменье выделывать всякие смешные штуки. К нему подходили, садились на корточки:
        — Ай да Яшка! Молодчина!
        И он смотрел снизу вверх, будто все понимая.
        — Яшка, селям!
        Встряхнувши серьгою, он быстро и отчетливо отдавал честь.
        Го лето — последнее перед войной — я долго и счастливо скитался по широкой, теплой, обогретой солнцем и людьми земле. На пароходе я заведовал почтой. У меня было много свободы, я наскоро принимал и сдавал приезжавшим с берега чиновникам запечатанные кожаные баулы, запирал почтовую каюту и один уходил на берег — случалось, на целые дни. Так я бродил по горам над заросшею синими кипарисами Смирной, откуда море казалось синей, до краев налитой чашей; прятался от грозы в горах душной Александретты; блуждал в пальмовых долинах Бейрута, где земля на дорогах была горяча, как жар. И все это время на пароходе жил, привыкал к людям наш маленький Яшка, и случалось нередко: забредет к нему в угол подгулявший, расчувствовавшийся хлопец, сядет рядком и почнет изливать свое горе-тоску. Яшка смотрел человечески-понимающими глазами и говорил будто:
        «А ну, дружок, не тужи, нам тужить — на белом свете не жить!..»
        И от полноты чувств крепче обнимал мохнатую его шею расчувствовавшийся хлопец, плакал и смеялся:
        — Ты, Яшка, черт! Умница ты, Яшка...
        В июне — это был самый жаркий месяц — мы подходили к греческим берегам. Меня ошеломила, покорила красота мраморной горы, как бы летевшей над синим морем, маленькие домики, прилепившиеся на головокружительной высоте. Оставивши на пароходе Яшку на попечение матросам, я съехал на берег.
        Два месяца бродил я по незнакомым чудесным берегам, купался в море, где на глубине многих сажен было видно зеленое, призрачное, усеянное морскими ежами дно; ловил огромных омаров и доставал с морского дна осьминогов, из которых греческие монахи делали кушанье. Однажды, садясь за трапезу и прочитавши молитвы, чернобородый монах сказал нам тихим и дрожавшим голосом:
        — В России началась война. Германия объявила России войну...
        Через три дня мы, спешившие в Россию, ожидали на пристани «Ольгу», возвращавшуюся из александрийского рейса. Ночь была тихая, тихое было море, тихо сыпались над морем звезды. Я отошел в сторону, на еще горячую от дневного зноя мраморную скалу, глядя на звезды, лег. И опять мне показалось: нет скалы, нет моря, я в мире один. Колючий краб пробежал по моей руке. Я поглядел в море: там зажглась и двигалась желтая звездочка — это шла «Ольга». И как обрадовался я палубе, свету, знакомым лицам, звеневшим голосам женщин, стоявших у борта... Яшка смотрел на меня своими понимающими глазками. А над людьми летало, трепетало новое страшное слово: «Война!..»
        Мы в Одессе, благополучно миновав Константинополь (Турция еще не объявляла войны), стоим у знакомого места. Но как неузнаваемо тревожен этот город, как беспокоен порт, широкие, обсаженные зеленеющими деревьями улицы!
        Вечером я ходил в город, где развевались флаги, а над толпою гимназисты качали одетых с иголочки офицеров. Каким зловещим предчувствием наполнилось сердце! Вернулся я на пароход рано. В кубрике было тоскливо; тяжко храпел задремавший над неубранным столом богатырь Лоновенко...
        В те суматошные дни мы забыли о маленьком Яшке. Он сидел на своем месте, грустно смотрел темными глазами. Однажды, во время перетяжки, он сорвался с привязи. Матросы кликали его, а он сидел на мачте, свернувшись черным комочком. Ночью он пропал.
        В последний раз я видел его в день отъезда. Он лежал на берегу, на подсохшей, закиданной жеваными окурками земле, — умирал. Говорили, что его придавило упавшим ящиком. Он судорожно, коротко вздыхал узкой грудью, смотрел поверх собиравшейся над ним толпы, и мелко-мелко дрожали его маленькие темные ручки. Матросы стояли над ним, жалели; кто-то сказал:
        — Эх, Яшка, Яшка, не воевавши пропал!

 На главную
 
Сайт создан в системе uCoz